Елена Романова, Чита
Дед сделал Саньке лёгкие грабельки. Вернее, себе и Саньке. Тонкоствольные, прямые деревца он прореживал по поздней осени на выделенной деляне. За зиму-весну они просушивались так, что гремели, если их сбрасывали в кучу. Выстругивал из них длинные черенки. И колодки, и зубья вытачивал сам, без станка, руками, собирал в готовые грабли без единого гвоздя. К своим приделывал острые и длинные колышки-зубья, к Санькиным – покороче, поглаже.
Прошлогодние и позапрошлогодние грабли, которые он спускал со стайкиного чердачка, устланного сеном и старым брезентом, уже серые от пережитого, тоже годились. Но не пахли как-то по-особенному сладко. Когда к черенку приделывали «нож», он назывался косовищем. Под пятку ножа дед осторожно подбивал клинышки, чтобы лезвие вдруг не соскочило, примерялся и заламывал на косовище ручку, оплетал её туго, точил лезвие до почти хрустального характерного визга – «литовка» была готова.
Уехать с дедом на покос хоть на неделю было большим счастьем и разрешалось обычно, когда на озерке уже стоял шалаш и был организован быт: выкопана и утрамбована в крепкую прохладную нишу ямка под сметану, масло, молоко, варёное мясо (крупы, хлеб заворачивали плотно в пакет, поднимали над землёй, консервы расталкивали по углам шалаша), обустроено «курительное место», на котором перед сном пускали тлеть смолистую еловую шишку, чтобы спугнуть комаров. Над обеденным местом, к которому от шалаша уже шла едва заметная тропка, дед натягивал брезент, обозначал прутиками посудную полку, разделочную зону. Всегда сплетал низенький, как в детском саду, заборчик у отхожего места и строго запрещал бегать «посикать» в кустики – боялся разгневать местного «хозяина». Рассерженный божок мог обложить небо плотной серой ватой и запустить седые дождливые дни на полмесяца.
Дед выходил косить, пока Санька ещё боролась с утренним оцепенением – едва начинало светлеть небо. К утренним птицам, сменявшим ночных, у Саньки на костре закипал чайник. К чёрному байховому она крошила листья земляники – пустые, без ягод, отрезала хлеб, чистила варёные яйца пару штук, это был завтрак. В вечернюю заварку шли листья иван-чая, от него легко спалось. К обеду Санька собирала мангыр, чтобы построгать его в сметану, отыскивала среди травы по красным кисточкам кислый щавель на зелёные щи, а однажды дед показал ей широкие, на бордовых ножках листья ревеня – он шёл на компот, на десерт – белые луковички саранок, похожие на головки чеснока.
После обеда они прятались от жары в шалаше, но часам к четырём выходили ворошить. Кроме кухни у Саньки была работа собирать уже просушенное сено в валки. Она цепляла граблями за краешек, начинала его подкручивать, будто дорожку в сенях, и сворачивала эту шуршащую ленту в рулон. Потом эти рулончики дед сметал в копны. Эта метаморфоза из гудящего насекомыми луга, по которому, как на море, разбегались от ветра зелёные волны, в щетинистую гладь с остро пахнущими летом стогами всегда поражала Саньку. И всегда означала осень, цикличную неизбежность, неотвратимость и даже обречённость.